Идейный
мир Средневековья в целом был во всех своих элементах насыщен, пропитан
религиозными представлениями. Подобным же образом идейный мир той замкнутой
группы, которая ограничивалась сферой двора и знати, был проникнут рыцарскими
идеалами. Да и сами религиозные представления подпадают под манящее очарование
идеи рыцарства: бранный подвиг архангела Михаила был «la premiere milicie
et prouesse chevaleureuse qui oncques fut mis en exploict» [«первым из
когда-либо явленных деяний воинской и рыцарской доблести»]. Архангел Михаил
— родоначальник рыцарства; оно же, как «milicie terrienne et chevalerie
humaine» [«воинство земное и рыцарство человеческое»], являет собою земной
образ ангельского воинства, окружающего престол Господень
[1]. Внутреннее слияние ритуала посвящения в рыцари с релиогиозным
переживанием запечатлено особенно ясно в истории о рыцарской купели Риенцо
(1*) [2]. Испанский поэт Хуан Мануэль
называет такое посвящение своего рода таинством, сравнимым с таинствами
крещения или брака [3].
Но способны ли те высокие чаяния, которые столь многие связывают с соблюдением
аристократией своего сословного долга, сколько-нибудь ясно очерчивать
политические представления о том, что следует делать людям благородного
звания? Разумеется. Цель, стоящая перед ними, — это стремление к всеобщему
миру, основанному на согласии между монархами, завоевание Иерусалима и
изгнание турок. Неутомимый мечтатель Филипп де Мезьер, грезивший о рыцарском
ордене, который превзошел бы своим могуществом былую мощь тамплиеров
(2*) и госпитальеров (3*), разработал
в своем Songe du vieil pelerin [Видении старого пилигрима] план, как ему
казалось, надежно обеспечивающий спасение мира в самом ближайшем будущем.
Юный король Франции — проект появился около 1388 г., когда на несчастного
Карла VI еще возлагались большие надежды, — легко сможет заключить мир
с Ричардом, королем Англии, столь же юным и так же, как он, неповинным
в стародавнем споре. Они лично должны вступить в переговоры о мире, поведав
друг другу о чудесных откровениях, посетивших каждого из них; им следует
отрешиться от всех мелочных интересов, которые могли бы явиться препятствием,
если бы переговоры были доверены лицам духовного звания, правоведам и
военачальникам. Королю Франции нужно было бы отказаться от некоторых пограничных
городов и нескольких замков. И сразу же после заключения мира могла бы
начаться подготовка к крестовому походу. Повсюду будут улажены вражда
и все споры, тираническое правление будет смягчено в результате реформ,
и если для обращения в христианство татар, турок, евреев и сарацин окажется
недостаточно проповеди, Собор призовет князей к началу военных действий
[4]. Весьма вероятно, что именно такие далеко идущие планы уже
затрагивались в ходе дружеских бесед Мезьера с юным Людовиком Орлеанским
в монастыре целестинцев в Париже. Людовик также — впрочем, не без практицизма
и корысти в своей политике — жил мечтами о заключении мира и последующем
крестовом походе [5].
Восприятие общества в свете рыцарского идеала придает своеобразную окраску
всему окружающему. Но цвет этот оказывается нестойким. Кого бы мы ни взяли
из известных французских хронистов XIV и XV вв.: Фруассара с его живостью
или Монстреле и д'Эскуши с их сухостью, тяжеловесного Шателлена, куртуазного
Оливье де ла Марша или напыщенного Молине — все они, за исключением Коммина
и Тома Базена, с первых же строк торжественно объявляют, что пишут не
иначе как во славу рыцарских добродетелей и героических подвигов на поле
брани [6]. Но ни один из них не в состоянии
полностью выдержать эту линию, и Шателлен — менее, чем все остальные.
В то время как Фруассар, автор Мелиадора, сверхромантического поэтического
подражания рыцарскому эпосу, воспаряет духом к идеалам «prouesse» [«доблести»]
и «grans apertises d'armes» [«великих подвигов на поле брани»], его поистине
журналистское перо описывает предательства и жестокости, хитроумную расчетливость
и использование превосходства в силе — словом, повествует о воинском ремесле,
коим движет исключительно корыстолюбие, Молине сплошь и рядом забывает
свои рыцарские пристрастия и — если отвлечься от его языка и стиля — просто
и ясно сообщает о результатах; лишь время от времени вспоминает он об
обязанности расточать похвалы по адресу знати. Еще более поверхностно
выглядит подобная рыцарская тенденция у Монстреле.
Похоже, что творческому духу всех этих авторов — признаться, весьма неглубокому
— фикция рыцарственности нужна была в качестве корректива того непостижимого,
что несла в себе их эпоха. Избранная ими форма была единственной, при
помощи которой они способны были постигать наблюдаемые ими события. В
действительности же как в войнах, так и вообще в политике тех времен не
было ни какой-либо формы, ни связанности. Войны большей частью представляли
собою хроническое явление; они состояли из разрозненных, рассеянных по
обширной территории набегов, тогда как дипломатия была весьма церемонным
и несовершенным орудием и частично находилась под влиянием всеобщих традиционных
идей, частично увязала в невообразимой путанице разнородных мелких вопросов
юридического характера. Не будучи в состоянии разглядеть за всем этим
реальное общественное развитие, историография прибегала к вымыслу вроде
рыцарских идеалов; тем самым она сводила все к прекрасной картине княжеской
чести и рыцарской добродетели, к декоруму игры, руководствовавшейся благородными
правилами, — так создавала она иллюзию порядка. Сопоставление этих исторических
мерок с подходом такого историка, как Фукидид, выявляет весьма тривиальную
точку зрения. История сводится к сухим сообщениям о прекрасных или кажущихся
таковыми воинских подвигах и торжественных событиях государственной важности.
Кто же тогда с этой точки зрения истинные свидетели исторических событий?
Герольды и герольдмейстеры, думает Фруассар; именно они присутствуют при
свершении благородных деяний и имеют право официально судить о них; они
— эксперты в делах славы и чести, а слава и честь суть мотивы, фиксируемые
историками [7]. Статуты ордена Золотого Руна
требовали записи рыцарских подвигов, и Лефевр де Сен-Реми, прозванный
Toison d'or [Золотое Руно], или герольд Берри (4*)
могут быть названы герольдмейстерами-историографами.
Как прекрасный жизненный идеал, рыцарская идея являет собою нечто особенное.
В сущности, это эстетический идеал, сотканный из возвышенных чувств и
пестрых фантазий. Но рыцарская идея стремится быть и этическим идеалом:
средневековое мышление способно отвести почетное место только такому жизненному
идеалу, который наделен благочестием и добродетелью. Однако в своей этической
функции рыцарство то и дело обнаруживает несостоятельность, неспособность
отойти от своих греховных истоков. Ибо сердцевиной рыцарского идеала остается
высокомерие, хотя и возвысившееся до уровня чего-то прекрасного. Шателлен
вполне это осознает, когда говорит: «La gloire des princes pend en orguel
et en haut peril emprendre; toutes principales puissances conviengnent
en un point estroit qui se dit orgueil» [8]
[«Княжеская слава ищет проявиться в гордости и в высоких опасностях; все
силы государей совмещаются в одной точке, именно в гордости»]. Стилизованное,
возвышенное высокомерие превращается в честь, она-то и есть основная точка
опоры в жизни человека благородного звания, В то время как для средних
и низших слоев общества, говорит Тэн [9],
важнейшей движущей силой являются собственные интересы, гордость — главная
движущая сила аристократии: «or, parmi les sentiments profonds de l'homme,
il n'en est pas qui soit plus propre a se transformer en probite, patriotisme
et conscience, car l'homme fier a besoin de le son propre respect, et,
pour l'obtenir, il est tente de le meriter» [«но среди глубоких человеческих
чувств нет более подходящего для превращения в честность, патриотизм и
совесть, ибо гордый человек нуждается в самоуважении, и, чтобы его обрести,
он старается его заслужить»]. Без сомнения, Тэн склонен видеть аристократию
в самом привлекательном свете. Подлинная же история аристократических
родов повсюду являет картину, где высокомерие идет рука об руку со своекорыстием.
Но, несмотря на это, слова Тэна — как дефиниция жизненного идеала аристократии
— остаются вполне справедливыми. Они близки к определению ренессансного
чувства чести, данному Якобом Буркхардтом: «Es ist die ratselhafte Mischung
aus Gewissen und Selbstsucht, welche dem modernen Menschen noch ubrig
bleibt, auch wenn er durch oder ohne seine Schuld alles ubrige, Glauben,
Liebe und Hoffnung
hat. Dieses Ehrgefuhl vertragt sich mit vielem Egoismus und Lastern
und ist ungeheurer Tauschungen fahig; aber auch alles Edle, das in einer
Personlichkeit ubrig geblieben, kann sich daran
und
aus diesem Quell neue Krafte schopfen» [10] [«Это
загадочная смесь совести и себялюбия, которая все еще свойственна современному
человеку, даже если он по своей — или не по своей — вине уже утратил все
остальное: и веру, и любовь, и надежду. Чувство чести уживается с громадным
эгоизмом и немалыми пороками и способно даже вводить в ужасное заблуждение;
но при этом все то благородное, что еще остается у человека, может примыкать
к этому чувству и черпать из этого источника новые силы»].
Личное честолюбие и жажду славы, проявлявшиеся то как выражение высокого
чувства собственного достоинства, то, казалось бы, в гораздо большей степени
— как выражение высокомерия, далекого от благородства, Якоб Буркхардт
изображает как характерные свойства ренессансного человека [11].
Сословной чести и сословной славе, все еще воодушевлявшим по-настоящему
средневековое общество вне Италии, он противопоставляет общечеловеческое
чувство чести и славы, к которому, под сильным влиянием античных представлений,
итальянский дух устремляется со времен Данте, Мне кажется, что это было
одним из тех пунктов, где Буркхардт видел чересчур уж большую дистанцию
между Средневековьем и Ренессансом, между Италией и остальной Европой.
Ренессансные жажда чести и поиски славы — в сущности, не что иное, как
рыцарское честолюбие прежних времен, у них французское происхождение;
это сословная честь, расширившая свое значение, освобожденная от феодального
отношения и оплодотворенная античными мыслями. Страстное желание заслужить
похвалу потомков не менее свойственно учтивому рыцарю XII и неотесанному
французскому или немецкому наемнику XIV столетия, чем устремленным к прекрасному
представителям кватроченто. Соглашение о Combat des trente [Битве Тридцати]
(5*) (от 27 марта 1351 г.) между мессиром
Робером де Бомануаром и английским капитаном Робертом Бемборо последний,
по Фруассару, заключает такими словами: «...и содеем сие таким образом,
что в последующие времена говорить об этом будут в залах, и во дворцах,
на рыночных площадях, и в прочих местах по всему свету» [12].
Шателлен в своем вполне средневековом почитании рыцарского идеала тем
не менее выражает уже вполне дух Ренессанса, когда говорит:
«Honneur semont toute noble nature
D'aimer tout ce qui noble est en son estre.
Noblesse
aussi y adjoint sa droiture» [13]
[«Кто благороден, честь того влечет
Стремить любовь к тому, что благородно.
К ней благородство прямоту причтет»]
В
другом месте он отмечает, что евреи и язычники ценили честь дороже и хранили
ее более строго, ибо соблюдали ее ради себя самих и в чаянии воздаяния
на земле, — в то время как христиане понимали честь как свет веры и чаяли
награды на небесах [14].
Фруассар уже рекомендует проявлять доблесть, не обусловливая ее какой-либо
религиозной или нравственной мотивировкой, просто ради славы и чести,
в также — чего еще ожидать от этакого enfant terrible — ради карьеры [15].
Стремление к рыцарской славе и чести неразрывно связано с почитанием героев;
средневековый и ренессансный элементы сливаются здесь воедино. Жизнь рыцаря
есть подражание. Рыцарям ли Круглого Стола или античным героям — это не
столь уж важно. Так, Александр (6*) со времен
расцвета рыцарского романа вполне уже находился в сфере рыцарских представлений.
Сфера античной фантазии все еще неотделима от легенд Круглого Стола. В
одном из своих стихотворений король Рене видит пестрое собрание надгробий
Ланселота, Цезаря, Давида, Геркулеса, Париса, Троила (7*),
и все они украшены их гербами [16]. Сама
идея рыцарства считалась заимствованной у римлян. «Et bien entretenoit,
— говорят о Генрихе V, короле Англии, — la discipline de chevalerie, comme
jadis faisoient les Rommains» [17] [«И усердно
поддерживал <...> правила рыцарства, как то некогда делали римляне»].
Упрочивающийся классицизм пытается как-то очистить исторический образ
античной древности. Португальский дворянин Вашку де Лусена, который переводит
Квинта Курция для Карла Смелого, объявляет, что представит ему, как это
уже проделал Маерлант полутора веками ранее, истинного Александра, освобожденного
от той лжи, которая во всех имевшихся под рукой сочинениях по истории
обильно украшала это жизнеописание [18],
— но тем сильнее его намерение предложить герцогу образец для подражания.
Лишь у немногих государей стремление великими и блестящими подвигами подражать
древним выражено было столь же сознательно, как у Карла Смелого. С юности
читает он о геройских подвигах Гавейна и Ланселота; позднее их вытеснили
деяния древних. На сон грядущий, как правило, несколько часов кряду читались
выдержки из «les haultes histoires de Romme» [19]
[«высоких деяний Рима»]. Особое предпочтение отдавал Карл Цезарю, Ганнибалу
и Александру, «lesquelz il vouloit ensuyre et contrefaire» [20]
[«коим он желал следовать и подражать»], — впрочем, все современники придавали
большое значение этому намеренному подражанию, видя в нем движущую силу
своих поступков. «Il desiroit grand gloire, — говорит Коммин, — qui estoit
ce qui plus le mettoit en ses guerres que nulle autre chose; et eust bien
voulu ressembler a ces anciens princes dont il a este tant parler apres
leur mort» [21] [«Он жаждал великой славы
<...>, и это более, нежели что иное, двигало его к войнам; и он
желал походить на тех великих государей древности, о коих столько говорили
после их смерти»]. Шателлену довелось увидеть, как впервые претворил Карл
в практическое действие свои высокие помыслы о великих подвигах и славных
деяниях древних. Это было в 1467 г., во время его первого вступления в
Мехелен в качестве герцога. Он должен был наказать мятежников; следствие
было проведено по всей форме, и приговор произнесен: одного их главарей
должны были казнить, другим предстояло пожизненное изгнание. На рыночной
площади был сооружен эшафот, герцог восседал прямо напротив; осужденного
поставили на колени, и палач обнажил меч; и вот тогда Карл, до сего момента
скрывавший свое намерение, воскликнул: «Стой! Сними с него повязку, и
пусть он встанет».
«Et me percus de lors, — говорит Шателлен, — que le c?ur
luy estoit en haut singulier propos pour le temps a venir, et pour acquerir
gloire et renommee en singuliere ?uvre» [22]
[«И тогда я приметил, <...> что сердце его влеклось к высоким, особенным
помыслам для грядущих времен, дабы особенный сей поступок стяжал ему честь
и славу»].
Пример Карла Смелого наглядно показывает, что дух Ренессанса, стремление
следовать прекрасным образцам античных времен непосредственно коренятся
в рыцарском идеале. При сравнении же его с итальянским понятием virtuoso,
(8*) обнаруживается различие лишь в степени
начитанности и во вкусе. Карл читал классиков пока что лишь в переводах
и облекал свою жизнь в формы, которые соответствовали эпохе пламенеющей
готики.
Столь же нераздельны рыцарские и ренессансные элементы в культе девяти
бесстрашных, «les neuf preux». Эта группа из девяти героев: трех язычников,
трех евреев и трех христиан — возникает в сфере рыцарских идеалов; впервые
она встречается в V?ux du paon [Обете павлина]
Жака де Лонгийона примерно около 1312 г. [23]
Выбор героев выдает тесную связь с рыцарским романом: Гектор, Цезарь,
Александр — Иисус Навин, Давид, Иуда Маккавей — Артур, Карл Великий, Готфрид
Бульонский. От своего учителя Гийома де Машо эту идею перенимает Эсташ
Дешан; он посвящает немало своих баллад этой теме [24].
По-видимому, именно он, удовлетворив необходимость в симметрии, которой
столь настоятельно требовал дух позднего Средневековья, добавил девять
имен героинь к девяти именам героев. Он выискал для этого у Юстина и в
других источниках некоторые, частью довольно странные, классические персонажи:
среди прочих — Пентесилею, Томирис, Семирамиду (9*)
— и при этом ужасающе исказил большинство имен. Это, однако, не помешало
тому, что идея вызвала отголоски; те же герои и героини снова встречаются
у более поздних авторов, например в Le Jouvencel [Юнце]. Их изображения
появляются на шпалерах, для них изобретают гербы; все восемнадцать шествуют
перед Генрихом VI, королем Англии, при его торжественном вступлении в
Париж в 1431 г. [25]
Сколь живучим оставался этот образ в течение XV столетия и позже, доказывает
тот факт, что его пародировали: Молине тешится повествованием о девяти
«preux de gourmandise» [26] [«доблестных
лакомках»]. И даже Франциск I одевался иной раз «a l'antique» [«как в
древности»], изображая тем самым одного из девяти «preux» [27].
Дешан, однако, расширил этот образ не только тем, что добавил женские
имена. Он связал почитание доблести древних со своим собственным временем;
поместив такое почитание в сферу зарождавшегося французского воинского
патриотизма, он добавил к девяти отважным десятого: своего современника
и соотечественника Бертрана дю Геклена [28].
Это предложение было одобрено: Людовик Орлеанский велел выставить в большом
зале замка Куси портретное изображение доблестного коннетабля как десятого
из героев [29]. У Людовика Орлеанского была
веская причина сделать память о дю Геклене предметом своей особой заботы:
кеннетабль держал его младенцем перед крещальной купелью и затем вложил
меч в его руку. Казалось бы, следовало ожидать, что десятой героиней будет
провозглашена Жанна д'Арк. В XV столетии ей действительно приписывали
этот ранг. Луи де Лаваль, неродной внук дю Геклена (10*)
и брат боевых сподвижников Жанны [30], поручил
своему капеллану Себастьену Мамеро написать историю девяти героев и девяти
героинь, добавив десятыми дю Геклена и Жанну д'Арк. Однако в сохранившейся
рукописи этого труда оба названных имени отсутствуют [31],
и нет никаких признаков, что мнение относительно Жанны д'Арк вообще имело
успех. Что касается дю Геклена, национальное почитание воинов-героев,
распространяющееся во Франции в XV в., в первую очередь связывалось с
фигурой этого доблестного и многоопытного бретонского воина. Всевозможные
военачальники, сражавшиеся вместе с Жанной или же против нее, занимали
в представлении современников гораздо более высокое и более почетное место,
чем простая крестьянская девушка из Домреми. Многие и вовсе говорили о
ней без всякого волнения и почтения, скорее как о курьезе. Шателлен, который,
как ни странно, способен был, если это ему было нужно, попридержать свои
бургундские чувства в угоду патетической верности Франции, сочиняет «мистерию»
на смерть Карла VII, где военные предводители — почетная галерея отважных,
сражавшихся на стороне короля против англичан, — произносят по строфе,
повествующей об их славных деяниях; среди них Дюнуа, Жан де Бюэй, Сентрай,
Ла Гир и ряд лиц менее известных [32]. Это
напоминает вереницу имен наполеоновских генералов. Но la Pucelle [Девственница]
(11*) там отсутствует.
Бургундские герцоги хранили в своих сокровищах множество героических реликвий
романтического характера: меч святого Георгия, украшенный его гербом;
меч, принадлежащий «мессиру Бертрану де Клекену» (дю Геклену); зуб кабана
Гарена Лотарингского (12*); Псалтирь, по
которой обучался в детстве Людовик Святой [33].
До чего же сближаются здесь области рыцарской и религиозной фантазии!
Еще один шаг — и мы уже имеем дело с ключицею Ливия, которая, как и подобает
столь ценной реликвии, была получена от Папы Льва X [34].
Свойственное позднему Средневековью почитание героев обретает устойчивую
литературную форму в жизнеописании совершенного рыцаря. Временами это
легендарная фигура вроде Жиля де Тразеньи (13*).
Но важнейшие здесь — жизнеописания современников, таких, как Бусико, Жан
дю Бюэй, Жак де Лален. Жан ле Менгр, обычно называемый le marechal Бусико,
послужил своей стране в годы великих несчастий. Вместе с Иоанном, графом
Неверским, он сражался в 1396 г. при Никополисе, где войско французских
рыцарей, безрассудно выступившее против турок, чтобы изгнать их из пределов
Европы, было почти полностью уничтожено султаном Баязидом. В 1415 г. в
битве при Азенкуре он был взят в плен, где и умер шесть лет спустя. В
1409 г., еще при жизни маршала Бусико, один из почитателей составил описание
его деяний, основываясь на весьма обширных сведениях и документах [35];
однако он запечатлел не историю своего выдающегося современника, но образ
идеального рыцаря. Великолепие идеала затмевает реальную сторону этой
весьма бурной жизни. Ужасная катастрофа под Никополисом изображается в
Le Livre des faicts [Книге деяний] весьма бледными красками. Маршал Бусико
выступает образцом воздержанного, благочестивого и в то же время образованного
и любезного рыцаря. Отвращение к богатству, которое должно быть свойственно
истинному рыцарю, выражено в словах отца маршала Бусико, не желавшего
ни увеличивать, ни уменьшать свои родовые владения, говоря: если мои дети
будут честны и отважны, им этого будет вполне достаточно; если же из них
не выйдет ничего путного, было бы несчастьем оставлять им в наследство
столь многое [36]. Благочестие Бусико носит
пуританский характер. Он встает спозаранку и проводит три часа за молитвой.
Никакая спешка или важное дело не мешают ему ежедневно отстаивать на коленях
две мессы. По пятницам он одевается в черное, по воскресеньям и в праздники
пешком совершает паломничество к почитаемым местным святыням, либо внимательно
читает жития святых или истории «des vaillans trespassez, soit Romains
ou autres» [«о почивших мужах, римских и прочих»], либо рассуждает о благочестивых
предметах. Он воздержан и скромен, говорит мало и большею частью о Боге,
о святых, о добродетелях и рыцарской доблести. Также и всех своих слуг
обратил он к благочестию и благопристойности и отучил их от сквернословия
[37]. Он ревностно защищает благородное и
непрочное служение даме и, почитая одну, почитает их всех; он учреждает
орден de l'escu verd a la dame blanche [Белой дамы на зеленом поле] для
защиты женщин — за что удостаивается похвалы Кристины Пизанской [38].
В Генуе, куда маршал Бусико прибывает в 1401 г. как правитель от имени
Карла VI, однажды он учтиво отвечает на поклоны двух женщин, идущих ему
навстречу, «Monseigneur, — обращается к нему его оруженосец, — qui sont
ces deux femmes a qui vous avez si grans reverences faictes?» — «Huguenin,
dit-il, je ne scay». Lors luy dist: «Monseigneur, elles sont filles communes».
— «Filles communes, dist-il, Huguenin, j'ayme trop mieuix faire reverence
a dix filles communes que avoir failly a une femme de bien» [39]
[«Монсеньор, <...> что это за две дамы, коих вы столь учтиво
приветствовали?» — «Гюгенен, — отвечает он, — сего не знаю». На что тот:
«Монсеньор, да это ведь публичные девки». — «Публичные девки? — говорит
он. — Гюгенен, да лучше я поклонюсь десяти публичным девкам, нежели оставлю
без внимания хоть одну достойную женщину»]. Его девиз: «Ce que vous vouldrez»
[«Все, что пожелаете»] — умышленно неясен, как и подобает девизу. Имел
ли он в виду покорный отказ от своей воли ради дамы, коей он принес обет
верности, или же это следует понимать как смиренное отношение к жизни
вообще, чего можно было бы ожидать лишь во времена более поздние?
В такого рода тонах благочестия и пристойности, сдержанности и верности
рисовался прекрасный образ идеального рыцаря. И то, что подлинный маршал
Бусико далеко не всегда ему соответствовал, — удивит ли это кого-нибудь?
Насилие и корысть, столь обычные для его сословия, не были чужды и этому
олицетворению благородства [40].
Глядя на образцового рыцаря, мы видим также и совсем иные оттенки. Биографический
роман о Жане де Бюэе под названием Le Jouvencel был создан приблизительно
на полвека позже, чем жизнеописание Бусико; этим отчасти объясняется различие
в стиле. Жан де Бюэй — капитан, сражавшийся под знаменем Жанны д'Арк,
позднее замешанный в восстании, получившем название «прагерия» (14*),
участник войны «du bien public» [лиги Общего блага] (15*),
умер в 1477 г. Впав в немилость у короля, он побудил трех человек из числа
своих слуг, примерно около 1465 г., составить под названием Le Jouvencel
повествование о своей жизни [41]. В противоположность
жизнеописанию Бусико, где исторический рассказ отмечен романтическим духом,
здесь вполне реальный характер описываемых событий облекается в форму
вымысла, по крайней мере в первой части произведения. Вероятно, именно
участие нескольких авторов привело к тому, что дальнейшее описание постепенно
впадает в слащавую романтичность. И тогда сеявший ужас набег французских
вооруженных банд на швейцарские земли в 1444 г. и битва при Санкт-Якоб-ан-Бирс,
которая для базельских крестьян стала их Фермопилами (16*),
предстают пустым украшением в разыгрываемой пастухами и пастушками надуманной
и банальной идиллии.
В резком контрасте с этим первая часть книги дает настолько скупое и правдивое
изображение действительности во время тогдашних войн, какое вряд ли могло
встретиться ранее. Следует отметить, что и эти авторы не упоминают о Жанне
д'Арк, рядом с которой их господин сражался как собрат по оружию; они
славят лишь его собственные подвиги. Но сколь прекрасно, должно быть,
рассказывал он им о своих ратных подвигах! Здесь дает себя знать тот воинский
дух, свойственный Франции, который позднее породит персонажи, подобные
мушкетерам, гроньярам и пуалю (17*). Рыцарскую
установку выдает лишь зачин, призывающий юношей извлечь из написанного
поучительный пример жизни воина, которую тот вел, не снимая доспехов;
предостерегающий их от высокомерия, зависти и стяжательства. И благочестивый,
и амурный элементы жизнеописания Бусико в первой части книги отсутствуют.
Что мы здесь видим — так это жалкое убожество всего связанного с войной,
порождаемые ею лишения, унылое однообразие и при этом — бодрое мужество,
помогающее выносить невзгоды и противостоять опасностям. Комендант замка
собирает свой гарнизон; у него осталось всего каких-то пятнадцать лошадей,
это заморенные клячи, большинство из них не подкованы. Он сажает по двое
солдат на каждую лошадь, но и из солдат многие уже лишились глаза или
хромают. Чтобы обновить гардероб своего капитана, захватывают белье у
противника. Снисходя к просьбе вражеского капитана, любезно возвращают
украденную корову. От описания ночного рейда в полях на нас веет тишиной
и ночной прохладой [42]. Le Jouvencel отмечает
переход от рыцаря вообще к воину, осознающему свою национальную принадлежность:
герой книги предоставляет свободу несчастным пленникам при условии, что
они станут добрыми французами. Достигший высоких званий, он тоскует по
вольной жизни, полной всяческих приключений. Столь реалистический тип
рыцаря (впрочем, как уже было сказано, в этой книге так и не получивший
окончательного завершения) еще не мог быть создан бургундской литературой,
проникнутой гораздо более старомодными, возвышенными, феодальными идеями,
чем чисто французская. Жан де Лален рядом с Le Jouvencel — это античный
курьез на манер старинных странствующих рыцарей вроде Жийона де Тразеньи.
Книга деяний этого почитаемого героя бургундцев рассказывает более о романтических
турнирах, нежели о подлинных войнах [43].
Психология воинской доблести, пожалуй, ни до этого, ни впоследствии не
была выражена столь просто и ярко, как в следующих словах из книги Le
Jouvencel: «C'sest joyeuse chose que la guerre... On s'entr'ayme tant
a la guerre. Quant on voit sa querelle bonne et son sang bien combatre,
la larme en vient a l'ueil. Il vient une doulceur au cueur de loyaulte
et de pitie de veoir son amy, qui si vaillamment expose son corps pour
faire et acomlplir le commandement de nostre createur. Et puis on se dispose
d'aller mourir ou vivre avec luy, et pour amour ne l'abandonner point.
En cela vient une delectation telle que, qui ne l'a essaiie, il n'est
homme qui sceust dire quel bien c'est. Pensez-vous que homme qui face
cela craingne la mort? Nennil; car il est tant reconforte il est si ravi,
qu'il ne scet ou il est. Vraiement il n'a paour de rien» [44]
[«Веселая вещь война... На войне любишь так крепко. Если видишь добрую
схватку и повсюду бьется родная кровь, сможешь ли ты удержаться от слез!
Сладостным чувством самоотверженности и жалости наполняется сердце, когда
видишь друга, подставившего оружию свое тело, дабы исполнилась воля Создателя.
И ты готов пойти с ним на смерть — или остаться жить и из любви к нему
не покидать его никогда. И ведомо тебе такое чувство восторга, какое сего
не познавший передать не может никакими словами. И вы полагаете, что так
поступающий боится смерти? Нисколько; ведь обретает он такую силу и окрыленность,
что более не ведает, где он находится. Поистине, тогда он не знает страха»].
Современный воин мог бы в равной мере сказать то же, что и этот рыцарь
XV столетия. С рыцарским идеалом как таковым все это не имеет ничего общего.
Здесь выявлена чувственная подоплека воинской доблести: будоражащий выход
за пределы собственного эгоизма в тревожную атмосферу риска для жизни,
глубокое сочувствие при виде доблести боевого товарища, упоение, черпаемое
в верности и самоотверженности. Это, по существу, примитивное аскетическое
переживание и есть та основа, на которой выстраивается рыцарский идеал,
устремляющийся к благородному образу человеческого совершенства, родственного
греческой калокагатии (18*); напряженное
чаяние прекрасной жизни, столь сильно воодушевлявшее последующие столетия,
— но также и маска, за которой мог скрываться мир корыстолюбия и насилия.
Примечания
открываются
в новом окне |